Зимой 1941–1942 годов многим жителям блокадного Ленинграда для выживания приходилось отступать от моральных норм. Это заметно по дневникам, где люди оправдывают свою жестокость по отношению к незнакомцам, чужим детям и своим родным. Место прежних этических установок частично занимали новые — формировался образ «ленинградца-героя», который стойко и скромно совершает подвиг на улицах, заваленных трупами. Настоящий ленинградец (на самом деле и ленинградка — в городе было больше женщин) не жалуется, продолжает работать и не «удирает» в эвакуацию.
Об этих изменениях рассказывает книга историка блокады Сергея Ярова. Во время работы над ней он испытал потрясение, от которого не оправился до смерти в 2015 году.
«Бумага» публикует отрывок из книги Ярова «Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде 1941–1942 гг.», которую с 2011 года переиздают уже в четвертый раз.
Поддержание социального статуса
1
Трудно отрицать, что поступки многих людей в известной мере обусловливались их представлением о своем социальном статусе. Ощущение себя как человека, отличающегося от прочих образованностью, культурой, общественным положением, происхождением, героизмом, стойкостью, вполне естественно. В этом нельзя всегда видеть снобизм или пренебрежение к другим. Это скорее ориентир, определяющий программы поведения, даже если они и воспринимаются как помеха: положение обязывает. Сколь бы ни были различны самопредставления интеллигентов и коммунистов, стахановцев и комсомольцев, врачей и педагогов, в них всегда четко и прочно отмечен ряд обязательных моральных правил: быть честным, справедливым, порядочным, отзывчивым.
Осознание особого статуса ленинградца-героя пришло не сразу. Очень точно суть этого явления выражена в записных книжках Л. Гинзбург. Исподволь у блокадников формировалось то, что она называла групповой автоконцепцией: «Ретроспективно они отбрасывают, вытесняют из своего поведения всё, что было в нем от… колебаний, уклонов, раздражения, и оставляют ту схему действия, свод результатов, которая попадает в печать, в списки награжденных и т. п. Они устраняют из сознания… что многие оставались в городе по внешним, случайным или личным причинам, что боялись и отчаивались, что месяцами интересовались только едой, что были злы и безжалостны… что прошли через самые унизительные и темные психологические состояния».
Образ ленинградца-героя тиражировался пропагандой — в прессе, на радио, в кино. К нему апеллировали в тех случаях, когда требовалось поблагодарить и поощрить горожан, призвать их бесстрашно переносить лишения и совершать новые подвиги. Тому, кто высоко оценивал свое поведение в экстремальных условиях, предлагались готовые идеологические образцы. «Изнутри трудно чувствовать себя героем… пока человеку не объяснили, что он герой, и не убедили его в этом», — подчеркивала Л. Гинзбург.
Она считала, что в 1941–1942 гг. «было не до того, чтобы вслушиваться в объяснения». Но признание необычности, героизма блокадного жития не обязательно связывать только с предложенными «сверху» нормативными образцами. И оно возникло не после «смертного времени», а вместе с ним — именно тогда, когда вереницы трупов стали обычным явлением в городе. Оно упрочилось в бесконечных разговорах о том, что пришлось переживать в блокадную зиму, об утратах, о холоде, о бомбежках — каждый понимал цену того, что пришлось вынести.
«И все-таки мы находим силу воли жить, бороться, работать», — в этой дневниковой записи Г. А. Князева, сделанной 31 октября 1941 г., как раз выявляется та трактовка образа ленинградцев, которая вскоре получит каноническое оформление. В дневнике Г. А. Князева особенно заметно, как кристаллизуется облик героя, человека порой неприметного, несвободного от сомнений и противоречий, но неизменно стойкого, воплощавшего в своих поступках идеи патриотизма. Отказ оценивать свои действия как подвиг тоже был частью «идеального представления о самом себе», если воспользоваться выражением Л. Гинзбург, — именно как о человеке скромном, не любящем громкие слова. Конечно, практики выживания в самое трудное время должны были в большей степени, чем позднее, отражать «негероическое» — безразличие, жестокость, обман, воровство. Но, повторим еще раз, люди знали, где они находятся и на что им приходится идти. И считали, что совершают подвиг, а он должен быть по достоинству вознагражден. «Говорят (и это правда), что повсюду — в Тихвине, в Волхове, в Мурманске, особенно в Мурманске, — стоят эшелоны с продуктами. Ящики стоят там с надписью: „Только для Ленинграда“… Об этом говорят с восторгом, с жадностью, с нежностью… Передают, что там есть всё, вплоть до бананов», — читаем мы в дневнике В. Инбер 3 января 1942 г. Л. А. Лившиц сообщал, ссылаясь на А. А. Жданова, об указании И. В. Сталина «беречь ленинградские кадры», а М. М. Краков записал в дневнике 2 января 1942 г.: «Передают слова Сталина о том, что как только будет прорвана блокада Ленинграда, он предоставит жителям санаторный режим (в части питания)».
Герои-ленинградцы более стойкие, они организованнее и не паникуют, как иные, — эти представления цементировались не только пропагандой. При формировании героического ореола обычными являются попытки особо подчеркнуть свою значимость, выделить себя среди других. «Это действительно ленинградцы», — писал Вс. Вишневский А. Я. Таирову о работе одной из театральных трупп в сентябре 1942 г. — и данная фраза теперь не требовала никаких разъяснений. В другом письме Вс. Вишневский счел нужным отметить, что Ленинград «первый показал, как остановить врага» — характерно это сделанное им подчеркивание.
Не все были готовы правильно использовать пафосный язык, но редко кто назвал бы его неуместным. Иногда наблюдалось раздражение от патетики, было желание подчеркнуть свою скромность — но всё это не могло стать устойчивым и широким. Страшные раны войны были видны всем. Принизить свои поступки означало дегероизировать действия других блокадников — согласилась бы с этим мать, находившаяся на грани смерти, но сумевшая спасти своих детей ценой неисчислимых страданий? Слова о том, что она не совершила ничего необычного, не могли быть восприняты иначе как оскорбление в городе, пережившем «смертное время». Но признание собственного подвига, ссылки на него (в том числе и при решении «житейских» вопросов), гордость от того, что человек оказался среди выстоявших и несломленных, выраженные именно публично, в разговорах, спорах и отповедях, — всё это и ко многому обязывало. «Это приобретенная ценность, которая останется, — писала Л. Гинзбург. — Из нее будут исходить, на нее будут ссылаться… Здесь твердо выработалась средняя норма поведения, которой, как всегда, подсознательно подчиняются средние люди. Потому что оказаться ниже этой нормы значило бы оказаться неполноценным. Что человек плохо переносит. Эта норма, например, не мешает склочничать, жадничать и торговаться по поводу пайков, но она мешала — еще так недавно — сказать: „Я не пойду туда, куда меня посылают, потому что будет обстрел и я боюсь за свою жизнь“. Такое заявление в лучшем случае было бы встречено очень неприятным молчанием. И почти никто не говорил этого, и главное — почти никто этого не делал».
2
Отказ от эвакуации часто тоже признавался обязательным для ленинградца-героя. Многое тогда оценивалось самими блокадниками по фронтовым меркам. Покинуть город означало, по их мнению, проявить трусость и подлость, а уехавшие иногда даже назывались дезертирами; не стеснялись говорить и о том, что они «удрали». Сказать, что эти настроения формировались только «сверху», нельзя. Власти вообще оказались в двусмысленном положении. Публично и постоянно призывая каждого дать отпор наступающему врагу, защищать до последнего родной город, они вместе с тем приложили немало усилий, чтобы очистить Ленинград от «иждивенцев», вынудить их (иногда и с помощью угроз) покинуть свои дома. Вид людей, уезжавших на Большую землю, был дополнительным поводом еще раз подчеркнуть собственную стойкость, выделить себя из рядов колеблющихся и слабых. Нежелание блокадников покидать город, возможно, в какой-то мере обусловливалось и плохо скрываемым презрением к тем, кто стремился уехать. Такое чувство возникало нередко стихийно и могло только усиливаться, если выяснялось, что эвакуированные находились ранее в первых рядах тех, кто призывал отстоять город.
«Это производит очень неприятное впечатление», — записала в дневнике Б. Злотникова, увидев уезжавших ленинградцев. Другие высказывались менее сдержанно. Их реплики отмечены всё той же печатью нарочитой хлесткости, словно им нанесли личную обиду. «Что эти беглецы напишут после войны? И как они будут смотреть в глаза блокадников» — такие слова открыто произносились на совещании писателей в Политуправлении Балтийского флота в феврале 1942 г. И даже в том случае, когда отъезд признавался разумным и необходимым, никакие рациональные доводы порой не могли истребить чувство отвращения к «беглецам». Э. Левина отмечала в дневнике, что эвакуация необходима для спасения жизни блокадников, что городу не требуются те, кто не может стоять на ногах, что эти люди будут трудиться и в иных местностях. Всё это так, но с уезжающими она не хочет встречаться, чтобы «не сказать им грубость». Примечательно, что позднее вернувшиеся в город ощущали неприязнь к себе со стороны тех, кто остался в Ленинграде.
Объясняя свой отказ покидать город, музыкант К. М. Ананян говорил, что он не имеет на это «морального права». Отношение к эвакуации служило именно нравственным оселком: отвергали трусость, предательство, безразличие к судьбам родных, эгоизм, подчеркивали смелость, стойкость, самопожертвование. Отчасти в аргументации повторялись азы официозной пропаганды, выраженные соответствующим языком; не исключено, правда, что такое оформление они получили в записках горожан в более поздние годы. Иногда аргументация отмечена даже и неким лиризмом, признанием в любви к городу. Впрочем, она могла иметь и несколько нот: здесь нередко перемешаны патетика и «житейские» соображения, оправдывающие пребывание в Ленинграде.
Приводили, конечно, не все доводы, а они могли быть вполне прозаичными. Это и страх перед неизвестностью, нежелание быть нахлебником у чужих людей, опасение, что обворуют квартиру во время отъезда. Но показательно, что этические аргументы при этом звучали быстрее всего и выдвигались на первый план — нравственная норма тем самым поддерживалась и настойчивее, и чаще. В «смертное время», когда отправляли за линию фронта тысячи людей, эти аргументы, разумеется, не могли обладать и толикой прежней силы. Но в сентябре-октябре 1941 г., когда поднялась первая волна эвакуации, они выражались и воспринимались весьма остро и позволяли в какой-то мере сдерживать начавшееся тогда тотальное размывание всех моральных ценностей.
«Стандартная фраза удирающих, улетающих и уезжающих мужчин: „Я только увезу семью и сразу же вернусь“. Эту фразу всё труднее выслушивать», — читаем мы в записных книжках писателя И. Меттера. Но оправдания уезжавших из города слышали не раз, и в них тоже подчеркивалось, сколь многое и дорогое было связано с Ленинградом, как жалко его покидать, как долго не решались уехать, какое чувство раскаяния испытали после этого. Особо отмечали, что уезжали не из-за страха.
Главный мотив всех оправданий — человек чувствует себя лишним в городе, которому нет сил помочь. «Я мог только замерзнуть, погибнуть от истощения, пропасть… Я лежал под грудой тряпья, слушал по радио стихи О. Берггольц и плакал», — вспоминал Л. Друскин. Этот мотив особенно подробно рассмотрен в дневниковых записях драматурга Е. Шварца, датированных 1956–1957 гг. Свои блокадные дневники он уничтожил, покидая Ленинград в декабре 1941 г. Описание явно упрощено. В нем нет неожиданных поворотов, многозначительных умолчаний, парадоксов, свойственных дневниковой прозе Е. Шварца. Витиеватость в оправданиях неуместна: прямота слов должна соответствовать простоте объяснений — чем бы он смог помочь городу? «В бомбоубежище к детям, и женщинам, и старикам идти как будто бы и стыдно. Дома сидеть нельзя». Он не сразу решил эвакуироваться — стал работать в Доме радио, надеясь хоть этим быть полезным. Уехал из Ленинграда не из-за страха смерти, нет, — из-за бесцельности своего жития в городе. На радио его почти не приглашали, нести боевые дежурства на крышах домов было не нужно — последний сильный налет произошел 7 ноября.
Условность оправданий очевидна. Уезжая, он едва ли мог знать, не возобновятся ли сильные обстрелы на следующий день, а на радио его могли позвать в любую минуту. И дело в блокадном Ленинграде, наверное, нашлось бы каждому — но не это главное. Отказ оставаться в городе отчетливо воспринимается как нечто, что надо разъяснять еще и еще раз, за что надо извиняться. В нем всегда присутствуют, явно или неявно, отсылки к нравственным нормам. Он не боялся, но его «терзала бессмысленность положения». Страх, трусость здесь однозначно оцениваются как то, что не имеет оправдания. Где-то люди имеют возможность бороться. «Там, на переднем крае, ясны были обязанности каждого» — его симпатии, как и положено порядочному человеку, на стороне тех, кто обладает стойкостью. Здесь он должен прятаться вместе с больными, беззащитными, старыми, малыми — нравственно ли это? Что же остается делать — терпеть?
Оправдания других людей, может, были и не столь пространны, но это именно оправдания — всегда есть ощущение того, что нарушается нравственная норма. «Он говорил, что здесь родился и что ему бесконечно дорог Ленинград, но что на него… повлияла смерть сына» — так объяснял Г. Кулагину свое желание уехать начальник строительного цеха. Писатель В. Каверин главной причиной своего внезапного отъезда называл вербовку его сотрудниками органов госбезопасности — единственным средством избежать ее и стала эвакуация. Почему были нужны эти объяснения? Потому что иначе трудно выглядеть порядочным человеком — и не только спустя много лет после описываемых событий, но и тогда, во время блокады: «…распространились слухи, что я уехал самовольно, из трусости, без ведома и разрешения начальства. В письмах блокадных лет могли сохраниться отзвуки этих слухов». Проблема выбора здесь осложнялась тем, что соблюдение одной моральной нормы способствовало размыванию другой из них. Допустимо ли оставаться в городе и снять с себя обвинения в трусости ценой доносительства? Что подлее — покинуть в трудную минуту Ленинград или предать близких людей? Другого выхода нет — но и этот трудный выбор сопровождается обращением именно к нравственности и чести.
Причин для отъезда могло быть много, даже необычных и вызывающих удивление и недоверие. Позднее и говорить о них не было необходимости. Уезжали все, и потому не надо было ни на кого оглядываться и приводить оправдания. Да и часто не имелось сил для этого. Страшная блокадная зима заморозила не только тела, но и чувства людей. Нескончаемая вереница «пеленашек» явилась неотразимым доводом для тех, кто очищал город от «иждивенцев». Но само стремление остаться в нем, найти патриотические и моральные аргументы в пользу этого и, конечно, ощущение стыда за свой отъезд удерживали в человеке представления о нравственных правилах, сколь ни трудно было им следовать в жизни.
3
Отнесение себя к политической элите, какой бы условной она ни являлась, — к коммунистам и комсомольцам — также становилось препятствием для разрушения моральных устоев блокадников. Вопрос был даже не в том, считали ли они себя в силу своего статуса достойным образцом для других горожан, — прямых их высказываний на эту тему немного. Но они не могли, если бы даже захотели, полностью игнорировать предписанные им нормы поведения. В прессе, на собраниях и митингах, в устных беседах настойчиво разъяснялось, что коммунисты в первую очередь должны быть примером для колеблющихся. Они не могут вести себя иначе, они обязаны находиться в передовых рядах защитников города и не смеют быть «нытиками», паникерами, эгоистами — это воспринималось как аксиома. Одна из блокадниц вспоминала увещевания коммуниста-отца, обращенные к коммунистке-матери. Он был недоволен тем, что она потеряла силу духа: «…ты же коммунистка. Как ты лежишь. Нельзя, ведь ты будешь лежать, куда Таня [их дочь. — С. Я.] денется? Ведь Таня тоже умрет. Кто за ней будет ухаживать? Ты обязана встать. Ты обязана. Только мы, коммунисты, должны… как-то бороться. Мы… обязаны, мы должны друг другу помогать, мы должны поднимать…». Примечательно, что это повторялось не один раз. Видимо, такие доводы и казались ему наиболее сильными, а в их пользе он смог и сам убедиться: «В общем, какие-то у него все вот речи такие были… “Коммунисты, коммунисты. Мы обязаны, мы обязаны”. И моя мама встала». «Ведь мы же руководители, и если мы будем ныть, то что же будут говорить рабочие», — отмечала в своем дневнике «смертного времени» А. Н. Боровикова. Секретарь Ленинского РК ВКП(б) принуждал свою жену эвакуироваться в первую очередь, чтобы не слышать упреков со стороны других людей: «Я говорю, что нужно показывать пример». Примечательно, что здесь демонстрация стойкости и самопожертвования имеет скорее утилитарные цели — но даже и «внешнее» соблюдение этических ритуалов в эти месяцы представляло особую ценность. Внешнее и внутреннее не разделялось непреодолимой перегородкой. Нельзя было все время жить на два дома, иметь два лица и две морали. Запись в дневнике партийного работника Н. А. Рибковского едва ли сделана, как выражались тогда, «для показа властям». Текст хаотичен, патетических выражений там мало (больше лирических), образ стойкого советского работника размыт картинами голодного быта и жалобами на свою немощь. Н. А. Рибковскому необходимо было приобрести «дефицитные» вещи для отправки жене и дочери, и это сразу же поставило его перед нравственным выбором. Он не очень заботится о репутации и иногда без стеснения пишет о том, что получает продукты, недоступные другим. Но тут иное дело: надо не ждать, когда окажут помощь, а прямо просить, требовать и при этом «ловчить». Поступать так он не хочет. Есть и у него, вероятно, та граница, перешагивать которую он не станет: «Конечно, можно быстро купить, по “блату” через знакомых, но это не в моем духе, неприятно даже слышать, когда говорят: вот достал, тот-то устроил по “блату”… Не хорошо, не честно». Положение обязывает. Один из подростков, единственный «кормилец» в семье, на просьбу матери не записываться в народное ополчение ответил: «…я же комсомолец. Я не могу оставаться». Вступление в ВЛКСМ вообще налагало на юношей и девушек ряд моральных обязательств, о которых им не однажды напоминали. «Вступая в комсомол, ты писал, что хочешь заменить брата, но ты не выполняешь того, что выполнял твой брат. Брат твой работал и здорово, а ты с прохладцей», — упрекали на собрании членов ВЛКСМ завода № 5 одного из комсомольцев. Знакомясь с протоколами собраний ВЛКСМ, замечаешь, что обвиненные в недостойном поведении комсомольцы всегда оправдывались, но не протестовали против того, чтобы от них требовали особых усилий. Даже описания блокадных ужасов, помешавших выполнить свой долг, не очень драматизированы. Комсомольцы готовы признать свою вину, невзирая на обстоятельства, и как можно быстрее исправить допущенные промахи. «Мое отсутствие на работе, а также и отсутствие других связано с трудным периодом января–марта месяца, когда приходилось спешить домой, и чувствовала я себя не совсем здоровой. В настоящий момент все эти трудности пережиты, и нам, комсомольцам, необходимо включаться в работу», — оправдывалась на собрании членов ВЛКСМ завода «Красная Бавария» одна из комсомолок, словно не было в этот «трудный период» заваленных трупами улиц и домов и ползущих по земле людей, не имевших сил подняться. Можно предположить, что принятые комсомольцами нормы являлись и следствием давления извне. Исключение из рядов ВЛКСМ в силу условий того времени заставляло многих чувствовать свою неполноценность и могло грозить неприятностями, иногда и весьма серьезными. Комсомольская дисциплина представлялась такой же обязательной и не допускающей прекословий, как дисциплина трудовая, школьная и студенческая. Обусловленная политической и идеологической дисциплиной своего времени, она и не могла быть иной. Мы до конца так и не узнаем, являлось ли добровольным или вынужденным признание комсомольцами своего высокого политического и, следовательно, морального статуса. Документы, рассказывающие об этом, в большей степени, нежели другие источники, несут на себе сильный отпечаток мифологии советской эпохи. Но это признание тоже имело особый смысл. Оно упрочило норму поведения в экстремальной ситуации. Это не то, над чем стоит размышлять, а то, что надо выполнять беспрекословно. Едва ли всегда придерживались этой нормы, но нарушение ее сопровождалось покаянием, извинениями, объяснениями, обещаниями — а в блокадных условиях и это было немало.
Что еще почитать:
- Зачем ленинградцы вели дневники во время блокады — в отрывке из книги ЕУ.
- Как в блокадном Ленинграде с помощью питания боролись с детской дистрофией? Отрывок из книги «Объект 708. Подвиг ленинградских педиатров».